Там, где умирает Явь← Вернуться в мир

Там, где умирает Явь · начало романа

Глава 0. Мозаика

полная глава≈ 30 минут
← К выбору чтения

ПРАВЬ.

Ныне, в самый час первой трещины, у Алатыря — камня, который не должен дрожать.

Сварог пришёл первым. Не потому, что Алатырь звал. Потому что руки дрогнули. Он ковал небесный свод — как ковал всегда, всю вечность, каждую ночь заново, чтобы утро было. И в эту ночь молот пошёл не туда. Полмеры в сторону. Искра упала не на наковальню, а рядом — и погасла, не долетев. Сварог замер. Поднял руку. Посмотрел на неё, как смотрят на чужое. Руки были не совсем его. Он отложил молот и вышел на Алатырь — туда, где всё должно стоять крепко, когда остальное дрожит. Алатырь не меняется. Сегодня он дрожал. Не видно было. Не глазом. Но подошвами Сварог почувствовал: камень под ногами гудел тише, чем должен. На полвздоха тише. Он поднял лицо к небу. Посмотрел сквозь. Там, за всеми гранями, было тихо. Слишком тихо. Так тихо бывает, когда кто-то слушает. Лада пришла следом. Она всегда шла за Сварогом — не по пятам, на полшага позади. Так, чтобы если он обернётся, она уже была рядом. За века научилась. В руке она несла живой цветок, сорванный у порога. Обычно Лада вплетала живые цветы в косу: мёртвое в волосах — плохая примета для рожающих, а она за рожающими присматривала. Но сегодня не вплела. Она увидела его спину. Увидела, что он смотрит сквозь небо. Ничего не спросила. Лада давно не спрашивала Сварога ни о чём, кроме дел Круга. Подошла. Встала рядом — на полшага позади. Положила руку ему на локоть. Локоть был холодный.

— Сварогушка, — сказала она тихо. — Ты что?

— Ничего.

Лада кивнула. Не потому, что поверила. Потому что давно научилась жить в этом его «ничего», как живут в доме, где одна стена всегда холодная. Перун пришёл третьим. Громко — как всегда. У Перуна и шаг был такой: сперва приходит звук, потом он сам, будто гром после молнии. Он вышел на Алатырь, увидел Сварога и Ладу, но сразу не подошёл. Кивнул отцу. Мачехе — тоже: коротко, без тепла, но без холода.

— Батюшка. Звал?

— Не звал, — ответил Сварог. — Ты сам пришёл.

Перун нахмурился. Он не любил приходить сам, не зная зачем. Всё, что тянуло помимо его воли, для него обычно имело одно имя. Велес. Перун оглянулся. Велеса ещё не было. Он выдохнул и встал по другую сторону от Сварога — так, чтобы между ним и тем местом, где обычно появлялся Велес, стоял отец. Отец всегда был между. Семаргл прилетел четвёртым. Вспыхнул над краем Алатыря крылатым волком, перекувыркнулся в воздухе — и на камень ступил уже человек. Семаргл всегда появлялся чуть позже Сварога, потому что Сварог ковал, а Семаргл сторожил искры. И одна искра из этой ковки была — он сам. Когда-то. Давно. Искра, которая не погасла. Сварог поднял её с пола кузни, подул — и искра стала мальчиком. Мальчик вырос в крылатого волка. Сварог признал его сыном. Макошь его тогда выходила. Не родила — выходила. Взяла искру из ладоней Сварога ещё горячую, приложила к груди, и искра уснула, как ребёнок засыпает на материнском сердце. С тех пор Семаргл был её сыном. Не по крови. По теплу. Он встал рядом со Сварогом, но чуть наискось — так, чтобы видеть тропу, по которой должна была прийти Макошь. Она пришла предпоследней. Шла медленно — не от усталости, а потому что тянула за собой мир. За нею, невидимо, шли нити: все, сколько есть, все, сколько прядётся. Пряха не ходит пустой. Волосы её были заплетены в две косы, и в косы вплетены не цветы — веретёнца. Маленькие, золотые. По шесть в каждой. Она вышла на Алатырь — и все посмотрели на неё. Сварог — с тем лицом, с каким смотрел всегда. И Лада увидела это лицо. Как всегда. Тысячный раз. Снаружи у неё не изменилось ничего. Только веко чуть дрогнуло. Перун посмотрел на мать — и сразу стал мальчишкой. Ему было много тысяч лет, но, когда он видел Макошь, ему становилось девять. Мать должна быть с отцом. Мать должна быть здесь. Мать не должна… Дальше мысль не шла. А Макошь посмотрела на всех и ничего не сказала. Она уже знала, что Велес близко: веретёнца в косе стукнули при последнем шаге. Веретёнца знали раньше неё. Велес пришёл последним. Он всегда приходил последним, потому что уходил дальше всех. Навь — не соседняя грань. Навь — под. Чтобы прийти на Алатырь, нужно сперва подняться. Подниматься он не любил. Он вышел — и воздух стал гуще. Не темнее. Гуще. Как будто приобрёл вес. Велес не носил знаков. Он сам был знаком. Он увидел Макошь — и всё остальное на Алатыре перестало для него существовать. Не нарочно. Просто перестало. Макошь посмотрела на него снизу вверх. Чуть. И в этом «чуть» у них было всё. Лада опустила глаза. Перун не посмотрел на Велеса вовсе. Он смотрел на Сварога, и у отца лицо было камень. От этого Перуну стало легче: отец тоже не смотрит. Значит, они вдвоём не смотрят. Значит, они вместе. Сварог посмотрел. Один раз. Коротко. И отвёл глаза. Семаргл кивнул Велесу. Велес кивнул в ответ. Они друг друга уважали. Тихо. Поверх всего остального. Семаргл был сыном Сварога, но матерью ему стала Макошь. А между Макошью и Велесом было то, что не называли вслух, потому что названное пришлось бы признать. Семаргл жил на стыке. И на стыке научился не выбирать.

— Что-то случилось, — сказал Сварог.

Не вопросом. Утверждением. Никто не ответил.

— У меня молот пошёл не туда.

Это было много. Для Сварога признать такое — всё равно что другому сказать: я слаб. Перун сразу нахмурился.

— Навь?

Он сказал это, не глядя на Велеса, но сказал для него. Велес услышал.

— Не знаю, — ответил ровно. — Внизу тихо. Тише, чем должно быть. Но это не тишина Нави. Другая.

И сам себе не поверил. Внутри у него шевельнулось имя. Старое, как первая кость мира. Он одёрнул его, как одёргивают пса. Не здесь. Не при всех. Не при ней. Макошь посмотрела на него. Она не умела не видеть, когда Велес что-то знает и молчит. Но сейчас тоже промолчала.

— У меня, — сказала она наконец, — узор сбит.

На Алатыре стало ещё тише. Семаргл поднял голову.

— Где?

Макошь провела пальцами по одному из веретёнцев. Оно не отозвалось.

— В Яви, — сказала она. — Есть место, где нить идёт… и вдруг перестаёт быть моей.

Семаргл шагнул ближе.

— Матушка, посмотри. Один раз. Мы все здесь. Если что — подхватим.

Макошь подняла на него глаза. Кивнула.

— Один раз.

Велес стоял рядом с ней — близко, как стоят свои. И всё-таки теперь коснулся: пальцы его легли на её косу, перебрали серебро волос, золотые веретёнца. Медленно. Волосок за волоском, как чётки. Он не умел не касаться её, когда она рядом. За тысячелетия не научился. Макошь, не оборачиваясь, нащупала за спиной его запястье. Обхватила. Держала. Это был их разговор — давний, безмолвный, при всех. Сварог это видел. Лада это видела. Перун это видел. Велес не убрал руки. Лада только сильнее смяла живой цветок. Велес перехватил руку Макоши. Не удерживая — напоминая: я здесь. Она сжала в ответ. Знаю. Макошь закрыла глаза. Веретёнца в её косах замерли разом. На Алатыре повисло то самое, что бывает перед ударом молнии: вдох мира. Она потянулась туда. Туда, где провал. Туда, где её нить идёт, идёт — и вдруг перестаёт быть её.

ЯВЬ.

Ныне, сухой бор у болотной кромки, где старые заговоры начали лгать.

Лес не шумел. Лес слушал. Ждан понял это не сразу. Сначала думал — ветер. Потом — зверь. Потом отец так сжал его руку, что пальцы у Ждана хрустнули, и он понял: не зверь. За ними шли. Не бежали. Шли. Мокро. Мягко. Тяжело. Шлёп. Шлёп. Шлёп. Будто кто-то босыми ногами ступал по болоту, хотя вокруг был сухой сосновый бор.

— Не оборачивайся, — сказал отец.

Голос у него был чужой. Ждан всё равно обернулся. Между стволами мелькнуло белое лицо. Длинное, размокшее, с распоротым до ушей ртом. Волосы висели чёрной тиной. С пальцев капала вода. Шишига. Ждан видел такую на глиняной дощечке у волхва. Тогда она казалась смешной: длинные руки, пятки вперед, глаза навыкате. Эта не была смешной. Эта улыбалась так, будто уже знала, как он кричит. Отец рванул его вперёд.

— Сказал же!

Они побежали. Ветки били по лицу. Хвоя с еловых лап попадала в рот. Земля под ногами вдруг стала мокрой, хотя дождя не было много дней. Ждан поскользнулся, но отец не дал упасть — дёрнул так, что в плече вспыхнула боль. За спиной запели. Тихо. Ласково.

— Баю-баюшки-баю…

Ждан споткнулся. Так пела мать. До болезни. До белого холста. До свечи у изголовья.

— Не слушай, — сказал отец.

Но сам слушал. Ждан видел: у него дёргалась щека. Шишига засмеялась маминым голосом.

— Жда-а-ан…

Отец остановился. Так резко, что Ждан ударился ему в спину.

— Соль, — выдохнул отец.

Он вытащил из-за пазухи маленький мешочек. Тот самый, который бабка дала им на дорогу. “Против болотной, — говорила она. — Соль ей горло жжёт. Соль ей путь режет”. Отец развязал узел зубами. Высыпал соль на ладонь. Белые крупинки дрожали у него на коже.

— Чур меня, чур, — прошептал он. — Солью белой, землёй крепкой, огнём Семаргловым…

Он бросил соль назад. Соль заговоренная сама легла на мох тонкой чертой. Отец прижал Ждана к себе.

— Стой.

Они стояли. Лес стоял. Даже комары пропали. Из темноты показалась рука. Синяя. Узкая. С перепонками между пальцами. Рука коснулась соли. Ждан ждал, что зашипит. Что тварь взвоет. Что отпрянет, как от огня. Ничего. Пальцы зацепили горсть соли с мха. Медленно. Бережно. Поднесли к распоротому рту. Шишига слизнула её. Всю. Отец отступил.

— Нет, — сказал он.

Шишига улыбнулась. Соль белела у неё на языке.

— Так не бывает, — прошептал отец.

И Ждан испугался по-настоящему. Не шишиги. Отца. Потому что отец знал лес. Знал болото. Знал, где ночью нельзя свистеть, где нельзя пить воду, где оставить хлеб на пне. Отец никогда не говорил: “так не бывает”. Если он сказал — значит, мир соврал.

ПОГРАНИЧЬЕ ЯВИ И НАВИ.

Ныне, у болотного оконца, где рыжая ведьма не смогла скинуть личину

Аук вывалился из-под корня с мокрым хлюпом. Не вышел — земля его выплюнула. Он покатился боком, зацепился кривой ногой за кочку, сипло выругался и поднял морду. У болотного оконца сидела старуха. Рыжая. Спиной к нему. Плечи острые, платок съехал на шею, волосы торчали из-под него сухими медными прядями, будто огонь в них давно присыпали золой. Она глядела в воду. А вода была чёрная. Ровная. Без единой ряби. Аук замер.

— Опять ты тут.

Старуха не обернулась.

— И тебе доброго утра, лесная заноза.

— Не утро.

— Значит, доброй Яви.

Аук покосился на оконце и отступил на полшага. До воды было далеко. И всё равно — слишком близко.

— Чего припёрлась?

— Соскучилась.

— Врёшь.

— Разумеется.

Он оскалился. Зубы у него были мелкие, тёмные, будто вырезанные из гнилой щепы.

— Не нравится мне, когда ты сюда ходишь.

— Тебе многое не нравится.

— Потому живой.

Старуха тихо хмыкнула.

— Живой, говорит.

Она поднялась медленно, с хрустом в коленях. Опёрлась на клюку. Повернулась. Лицо у неё было старое. Сухое. Острые скулы, тонкие губы, глаза зелёные, злые и ясные. Не старушечьи глаза. Такие не стареют. Аук фыркнул.

— Чего лыбишься?

— Думаю, что у тебя морда с годами всё хуже.

— А у тебя лучше, что ли?

Старуха улыбнулась шире.

— Сейчас будет лучше.

Она сняла платок. Рыжие седые волосы рассыпались по плечам. Она провела ладонью над лицом — легко, небрежно, будто смахивала паутину. Ничего не случилось. Аук моргнул. Старуха тоже. На миг болото стало очень тихим. Она медленно опустила руку.

— Что за…

Попробовала ещё раз. Пальцы скользнули по воздуху перед лицом. Зелёные глаза вспыхнули. В волосах мелькнул жар. И погас. Морщины остались. Кожа осталась сухой. Спина — согнутой. Руки — старческими. Аук перестал улыбаться.

— Не вышло?

ЯВЬ.

Ночь перед дорогой, с которой возвращаются не все; изба Яролики, сон на краю Яви.

ВладимИр вертелся во сне. Сначала тихо — только плечом поведёт, пальцы сожмёт на краю овчинного одеяла. Потом сильнее. Пятка стукнула по лавке, дыхание сбилось, будто он бежал где-то далеко, в темноте, где не было ни избы, ни печи, ни материнского запаха хлеба. За окном ночь лежала густая, беззвёздная. В печи дотлевали угли. Яролика проснулась сразу. Не от стука. Не от дыхания. От тишины. Такая тишина бывает перед тем, как дитя заболеет. Перед тем, как корова в хлеву ляжет не тем боком. Перед тем, как лес у самой деревни вдруг перестаёт быть лесом и становится чем-то, что смотрит. Она приподнялась на локте. ВладимИр лежал на лавке, запрокинув голову. Волосы прилипли ко лбу. Губы чуть шевелились, но слов не было. Снилось ему. Снилось смутно. Он стоял посреди дороги, а дороги не было. Под ногами — мокрая глина, тёплая, будто недавно вынутая из живого тела. Вокруг — лес. Но деревья росли не вверх, а как-то вкось, будто кто-то тянул их за корни из-под земли. Ветви переплетались над головой, как пальцы старухи, что молится не тому богу. Впереди была Невеяна. Он узнал её не сразу. Платок на плечах — вишнёвый. Волосы чёрные, распущенные, тяжёлые, как мокрая ночь. Стояла спиной к нему. Неподвижно.

— Невеяна, — хотел позвать он.

Но голос не вышел. Воздух набился в рот золой. Она повернулась. Медленно. Лицо её было тем же. Девичье, знакомое, тонкое. Только глаза… Глаза были белые. Не слепые. Не мёртвые. Пустые. Будто из них вынули всё человеческое и оставили одну гладкую молочную тишину. ВладимИр шагнул к ней — и не смог. Земля схватила его за ноги. Не корнями. Не грязью. Чем-то мягким и тёплым, что обвилось вокруг щиколоток, как чужие ладони. За Невеяной стоял мужчина. Высокий. Лица его ВладимИр не видел. Там, где должно было быть лицо, колыхалась тень — ровная, спокойная, почти ласковая. И от этой ласки становилось страшнее, чем от звериного рыка. Мужчина протянул руку к Невеяне. Не схватил. Не приказал. Просто протянул. И она шагнула к нему. ВладимИр рванулся. Земля под ногами дрогнула, в горле вспыхнул крик, но не родился. Невеяна вдруг остановилась. Повернула голову. Не к ВладимИру. Мимо. Как будто смотрела сквозь него — туда, где он не стоял. Потом встала перед мужчиной. Закрыла его собой. Тонкая, бледная, с белыми глазами. И тогда ВладимИр понял во сне, но не словами: она не прячется за ним. Она не боится его. Она выбирает. Мужчина за её спиной чуть склонил голову. И улыбнулся. Улыбки видно не было, но ВладимИр почувствовал её кожей. Холод прошёл по груди, будто кто-то провёл ножом, не режа — только отмечая место. Невеяна подняла руку. На ладони у неё лежало что-то маленькое. Деревянная пуговица. Не его. Чужая. Она раскрыла пальцы — и пуговица упала в грязь. Земля тут же её проглотила. Лес зашептал. Не листьями. Не ветром. Именем.

— Мирек…

Он вздрогнул.

— Мирек…

Голос был материнский. И не материнский. Тёплый, как хлеб из печи. Мокрый, как мох на могиле. Невеяна шагнула назад, в тень мужчины. Белые глаза её начали темнеть изнутри, будто в молоко капнули чернила. ВладимИр наконец закричал. И проснулся. Нет. Не проснулся. Его будто вытолкнули из сна обратно в тело. Он резко вдохнул, выгнулся на лавке, пальцами вцепился в овчину. Глаза открылись — тёмные, испуганные, но пустые от сна: он уже забывал. Лес. Дорога. Белые глаза. Всё уходило, как вода сквозь пальцы. Осталось только чувство. Тянущее. Будто где-то далеко, за деревней, за лесом, за самой Явью, уже открылась тропа. И ему по ней идти.

ЯВЬ.

Ныне; тот же лес, старый мёртвый дуб, где детское дыхание осталось в трухе.

Шишига шагнула через соль. Легко. Будто через тень. Отец сорвал с шеи камень Семаргла. Маленький, чёрный, с красной жилкой внутри. Он всегда был тёплым. Даже зимой. Когда Ждан болел, отец давал ему держать камень в кулаке и говорил:

— Пока огонь жив, тёмное не подойдёт.

Теперь отец вытянул камень перед собой.

— Огненный пёс, стань меж нами, — сказал он. — Стань.

Красная жилка вспыхнула. На миг лес стал красным. И Ждан увидел шишигу целиком. Ноги пятками вперед. Руки до земли. Волосы мокрые. Всё как в рассказах. Только глаз не было. В пустых глазницах стояла темнота. Не чёрная. Глубже. Будто кто-то вынул ей глаза и теперь смотрел изнутри. Камень в отцовской руке пискнул. Тонко. Жалко. Красная жилка погасла. Потом почернела. Камень рассыпался в пыль. Отец раскрыл ладонь и посмотрел на серую крошку. Потом сказал очень тихо:

— Это не шишига.

Тварь наклонила голову. Слишком низко. Хрустнула шея.

— Ши-ши-га, — повторила она.

Слово вышло мокрым. Чужим. Как будто кто-то под водой учился говорить через чужое горло. Отец потянул его слишком легко — будто Ждан был не мальчиком семи весен, а охапкой сухой травы.

Теперь уже не берег. Не смотрел, поспевает ли. Просто тащил через чащу. Ветки рассекали лицо. Один сапог Ждан потерял в грязи. Холодная земля липла к босой пятке. Позади шлёпало. Ближе. Не быстрее. Именно ближе. Будто расстояние между ними кто-то слизывал.

— Тятя, — задыхался Ждан. — Она…

— Молчи.

— Тятя…

— Молчи!

Впереди засмеялись. Отец закрыл Ждану рот ладонью. Ждан чувствовал, как эта ладонь дрожит.

— Явь не держит, — прошептал отец.

Ждан не понял слов. Но понял, что отец больше не искал, как победить. Он искал, куда спрятать сына. Слева чернел старый дуб. Толстый, мёртвый, с проваленным боком. Дупло зияло низко у земли, будто дерево само хотело что-то проглотить. Отец увидел его. И в глазах у него что-то сломалось.

— Слушай меня, Ждан.

— Нет.

— Слушай.

— Нет, тятя, не надо…

Отец встряхнул его так, что зубы щёлкнули.

— В дупло. Сейчас. Залезешь и не выйдешь. Кто бы ни звал — не выйдешь.

— А ты?

Отец посмотрел вперёд. Потом назад.

— Я уведу.

— Нет.

— Уведу.

— Нет!

Отец ударил его по щеке. Не сильно. Страшно. Чтобы Ждан замолчал. Потом подхватил его и бросился к дубу. Шишига завыла. Тонко. Радостно. Ждан закричал, но отец зажал ему рот плечом. Добежал до дуба, поднял его и затолкал в дупло. Внутри было тесно. Сыро. Пахло трухой, мышами и старым дождём. Кора ободрала локти. Колени упёрлись в грудь.

Ждан вцепился в его руку.

— Не уходи.

Отец наклонился близко. Так близко, что Ждан увидел грязь в трещинах его губ.

— Если я позову — не верь.

— Тятя…

— Если мать позовёт — не верь.

Ждан заплакал без звука. Отец вложил ему в ладонь пуговицу от своей рубахи. Деревянную. Тёплую.

— Держи.

Сорвал с себя кафтан и запихнул следом, закрывая щель. Сразу стало темно. Сразу стало отцом пахнуть: дымом, потом, кожей, кровью.

— Дыши через рукав, — сказал отец. — Тихо.

Потом рука исчезла. Шаги отца отошли от дуба. Один. Второй. Третий.

— Эй! — крикнул отец.

Голос сорвался. Он кашлянул и крикнул снова:

— Сюда, болотная дрянь! Сюда!

Лес молчал. Потом шишига засмеялась. Сразу двумя голосами. Один был впереди. Другой — сзади. Ждан зажал рот кулаком. Он слышал, как отец пятится по листьям. Как достаёт нож. Как шепчет имя. Может, матери. Может, его. Потом удар. Глухой. Мокрый. Шишига вздохнула. Довольно. Отец ударил ещё. И ещё. Потом что-то хрустнуло. Не ветка. Отец закричал. Ждан закусил рукав. Крик был долгий. Сначала человеческий. Потом мокрый. Потом булькающий. Потом его не стало. Остались только звуки. Шлёп. Хруст. Чмоканье. Тихое, сытое урчание. Что-то тяжёлое упало в мох. И потянулось к дубу.

ПОГРАНИЧЬЕ ЯВИ И НАВИ.

Ныне, у болотного оконца, где серебряная прядь умерла в пальцах рыжей.

Она резко повернулась к воде.

— Молчи.

— Я спросил.

— Я сказала — молчи.

Она провела рукой по лицу в третий раз. Сильнее. Воздух дрогнул. Камыши пригнулись. На чёрной воде пошли круги. Не от ветра. От страха. И опять — ничего. Старуха застыла. Вот теперь она испугалась. Не вскрикнула. Не отступила. Только пальцы у неё сжались так, что костяшки побелели. Аук тихо сказал:

— Это ж твоя самая простая хитрость.

— Не хитрость. Стать.

— Ну так смени её.

— Не держится.

— На раз.

Молчание.

— На два.

— Заткнись.

— Ты ею людей дурила ещё тогда, когда у меня ноги прямые были.

— У тебя никогда не было прямых ног.

— Были. В мечтах.

Она попыталась усмехнуться. Не смогла. Аук это увидел. И тоже испугался. По-настоящему. Он медленно попятился от воды, хотя и так стоял далеко.

— Что-то с Явью.

Старуха подняла на него глаза.

— Не с Явью.

— А с чем?

Она посмотрела на свои руки. Старые пальцы дрожали.

— Не знаю.

Вода в оконце лежала чёрным стеклом. На ней не было отражения. Ни старухи. Ни Аука. Ни неба. Аук прошипел:

— Уходим.

— Нет.

— Уходим, говорю.

— Нет.

— Рыжая…

Она сунула руку за пазуху. Аук дёрнулся.

— Не вздумай.

Старуха вынула маленький кожаный узелок. Старый. Потемневший от времени, от пота, от пальцев. Завязанный красной нитью. Аук зашипел громче.

— Не трогай это.

— Придётся.

— Для лица? — он даже задохнулся от злости. — Для поганого лица?!

— Не для лица.

Она развязала узелок. Внутри лежала прядь. Тонкая. Серебряная. Слишком светлая для этого болота. Слишком чистая. Она будто не лежала на её ладони, а парила и светилась изнутри — холодным огнём, памятью о пламени. Аук отступил ещё на шаг.

— Убери.

Старуха смотрела на прядь так, будто держала не волосы. Сердце.

— Убери, — повторил Аук. — Ты слышишь?

— Слышу.

Она приложила серебряную прядь к губам. Ненадолго. Почти не касаясь. И прошептала что-то так тихо, что даже болото не расслышало. Но вода услышала. Чёрное оконце дрогнуло. Аук пригнулся к земле.

— Дура, — выдохнул он.

Старуха провела серебряной прядью по волосам. Раз. Седина отступила. Два. Спина выпрямилась. Три. Старость осыпалась с неё, как сухая кора. Платок упал в мох. У воды стояла женщина. Рыжая. Высокая. Белая лицом. Молодая так резко, что это пугало сильнее старости. Но глаза остались прежними. Древними. И в них теперь был страх. Она опустила руку. Серебряная прядь в её пальцах потускнела. Стала серой. Мёртвой. Аук смотрел на неё молча. Потом сказал:

— Довольна?

Она не ответила.

— Сожгла его дар ради старой бабьей прихоти.

Женщина резко вскинула голову.

— Это была не прихоть.

— А что?

Она посмотрела в чёрную воду. На этот раз отражение появилось. Но запоздало. На полвздоха. Аук это заметил. И снова попятился.

— Нет, — сказал он. — Нет-нет-нет. Мне это не нравится.

Женщина тоже смотрела. На своё молодое лицо. На воду. На задержку между собой и отражением.

— Оно не держится, — прошептала она.

— Кто?

Где-то вдалеке треснула ветка. Потом ещё одна. Будто через лес шло что-то большое. Не разбирая дороги. Аук припал к земле.

— Ты это слышишь?

— Да.

— Тогда уходим.

Она сжала потемневшую серебряную прядь в кулаке.

— Мне надо найти его.

Аук поднял морду.

— Не надо.

— Надо.

— Каждый раз, когда ты говоришь “надо”, кто-то потом дохнет.

— Значит, пусть не попадаются под ноги.

— Ты не поняла, — Аук вдруг стал тихим. — Если даже тебе пришлось брать его волосы, чтобы сменить старую кожу… значит, тропы рвутся.

Женщина молчала.

— Значит, то, что должно спать, уже ворочается.

Она подняла платок, встряхнула, накинула на рыжие волосы.

— Вот поэтому мне и надо найти его.

— Кого? — рявкнул Аук.

Она посмотрела на него. И улыбнулась. Плохо. Устало.

— Сам знаешь.

Аук выругался так, что ближайший корень дёрнулся под мхом Вода за её спиной снова стала гладкой. Ровной. Чёрной. Женщина повернулась к воде, улыбнулась. И отражение улыбнулось чуть позже, чем она. Совсем чуть-чуть. Аук это видел. Женщина — тоже. Она отвернулась первой.

— Идём.

Аук не двинулся.

— Рыжая.

Она остановилась.

— Если найдёшь его, хуже станет.

— Возможно.

— И всё равно пойдёшь?

Она сжала в кулаке мёртвую серебряную прядь.

— Уже иду.

Аук долго смотрел на неё. Потом плюнул в мох. Не в воду. Никогда в воду.

— Чтоб тебя Правь обратно забрала.

Женщина усмехнулась.

— Не взяла тогда. Не возьмёт и теперь.

И пошла между кочек. Аук поплёлся следом, ворча, матерясь и всё время держась ближе к корням, подальше от чёрного оконца. А вода лежала тихо. Без ряби. Без неба. И без дна.

ЯВЬ.

Та же ночь, изба Яролики; сон ещё тёплый на лбу ВладимИра.

Яролика подошла к лавке босиком. Половицы под ней не скрипнули. Она положила широкую тёплую ладонь ему на лоб. ВладимИр сразу обмяк. Дыхание выровнялось, ресницы дрогнули, сон снова взял его — уже простой, детский, без теней. Яролика долго стояла над ним. Потом медленно подняла глаза к тёмному окну. За стеклом ничего не было. Только ночь. Но ночь будто смотрела в ответ. Яролика провела над ним старый знак: от плеча к сердцу, от сердца ко лбу. Потом склонилась ниже, почти касаясь губами его волос. И молвила:

— Начинается…

ПРАВЬ.

Ныне, у Алатыря, где Макошь коснулась пряжи, которую пряла не она.

Она потянулась туда. Где её нить идёт, идёт — и вдруг перестаёт быть её.

Нашла место. Сунулась. И —

её ударило.

Ударило не снизу. Не из Нави. Сверху — из того места, которое у пряхи над головой, и которого пряха не видит, потому что пряха смотрит в пряжу, а не над.

Тело Макоши дёрнулось.

Веретёнца в косах стукнули все разом — двенадцать раз, как один.

Её повело вбок.

Сварог рванулся.

Это было — впервые за века. Впервые Сварог не удержал лица. Рванулся — как муж к жене, как мужчина к женщине, которая его, и никого больше нет, и камень, и небо, и боги рядом — ничего нет, только она падает.

Лада коснулась его руки.

Не чтобы удержать — чтобы напомнить.

Тихо, как всегда.

Кончиками пальцев.

Сварог сбросил её руку.

Сбросил — резко, на людях, при всех, при Перуне, при Семаргле, при Велесе, при самой Макоши, — и в этом жесте было больше, чем в любом слове, сказанном между ним и Ладой за все тысячелетия брака.

Это было — ты не здесь.

Это было — отойди.

Лада сжала цветок в кулаке.

Цветок остался жить.

У неё даже обида не могла ничего убить. Теперь не могла.

Сварог сделал второй шаг — и остановился.

Потому что Велес уже подхватил.

Велес стоял на полшага ближе, и это «полшага» перевесило века. Он шагнул, подставил плечо, руку — под поясницу, ладонь — под затылок. Опустился с ней на колено.

Прижал.

Её лоб упёрся ему в ключицу.

Макошь была ледяная.

Велес прижал её крепче. Прижался лбом к её виску.

Его сердце билось с её сердцем, всегда, тысячи лет, удар в удар, и когда у неё дёрнулось — у него встало, и он успел умереть на полвздоха раньше, чем подхватил.

Сейчас оно у него снова шло.

Потому что у неё шло.

Он чувствовал её пульс щекой — у виска, тонкой жилкой, — и дышал в этот пульс, как в огонь дышат, чтобы не погас.

Макошь почувствовала.

Подняла руку. Положила ему на затылок. Пальцы зашли в волосы — туда, где кожаный ремешок, — и она этот ремешок ослабила, как делала всегда, когда он был напряжён.

Привычным движением.

Он закрыл глаза.

Сварог остановился посреди шага.

Увидел — кто держит.

Увидел, как держит.

Увидел её пальцы в его волосах.

Увидел закрытые глаза Велеса.

Лицо у Сварога пронзила судорога боли.

И Лада, стоявшая за его спиной, это лицо увидела. Опять.

Лицо любящего.

Тот взгляд, которым он никогда не смотрел на неё.

Внутри у Лады тихо треснуло — знакомо, по старой трещине. Ничего нового.

Просто ещё один слой.

Сварог опустил руку.

Отвёл глаза.

Перун метнулся к матери — третьим, позже всех, но громче всех:

— Матушка!

Голос у него стал мальчишеский. Ему было много тысяч лет, но, когда он видел мать слабой, ему снова становилось девять.

Он упал на колени рядом с Велесом.

Велес отодвинулся на полвершка — ровно настолько, чтобы Перун мог взять мать за руку.

Перун взял.

И не поблагодарил.

Не мог.

Он никогда не благодарил Велеса ни за что.

Велес и не ждал.

Семаргл подоспел с другой стороны. Коснулся материной щеки тыльной стороной ладони.

— Матушка. Ты здесь?

— Здесь, — прошелестела Макошь.

Не открывая глаз.

— Что там?

Молчание.

Потом — её голос, тихий-тихий:

— Моей нити там нет.

Все замерли.

— Как — нет? — спросил Перун.

— Нет, — сказала Макошь. — И никогда не было. Как будто в этом месте мою пряжу не пряли вовсе. Там идёт чужая.

— Чья? — спросил Сварог.

Его сердце пропустило несколько ударов.

Макошь открыла глаза. Посмотрела на него. Потом — сквозь него, вверх, туда, куда её только что ударило.

— Не знаю.

Это было честно.

И от этой честности на Алатыре стало холодно.

Потому что Макошь всегда знала.

Макошь не знала только одного — того, что пряла не она.

Семаргл закрыл глаза.

Он открыл рот — и сказал то, что сказать было нельзя, но промолчать было ещё хуже:

— Как будто кто-то хочет… Явь уничтожить.

Перун вскинул голову:

— Кто?

Семаргл покачал головой:

— Не знаю, братушка. Но — Явь. Именно Явь. Сверху давит… — он запнулся, вспомнив, куда Макошь смотрела. — Сверху давит. А середину — выскабливают.

На Алатыре стало тихо.

И в этой тишине Велес вспомнил.

Вспомнил не картинкой — запахом. Запах стоячей воды и сухой травы, запах того дальнего края Нави, где граница с не-Навью истончается до одного волоска. Запах места, где они тогда сидели — вдвоём.

Давно.

Так давно, что с тех пор успело смениться несколько людских племён на Яви, и ни одно из них не знало, что два бога сидели на границе и разговаривали.

Два мира, Велес. Два. Не три.

Зачем?

Явь — лишняя. Явь — это место, где боги смотрятся в зеркало и называют это любовью. Убери зеркало — останется только то, что есть на самом деле. Правь и Навь. Свет и тьма. Чисто. Без самообмана.

А люди?

Что — люди? Они и так умирают. Я просто ускорю.

Велес тогда ничего не ответил.

Посмотрел на собеседника долго.

Встал.

Ушёл.

И забыл.

Нет — не забыл.

Отложил.

Так откладывают в сторону нож, который нашли в траве: не свой, чужой, опасный, — но выбросить нельзя, потому что кто-то его туда положил, и этот кто-то может вернуться.

Велес отложил.

И все эти века помнил, что отложил, но не доставал.

А сейчас — достал.

Имя поднялось в нём, как донный ил поднимается, когда в озеро бросают камень.

Поднялось и мутило.

Морок.

Он не произнёс.

Не здесь.

Не при ней.

Не при Перуне, который услышит и метнётся в Навь, не разобрав, и получит там то, что не сможет унести. Не при Свароге, который тут же начнёт ковать оружие, а куют оружие против врага, которого видят, а Морока — не видят даже боги.

Морока вспоминают, когда уже поздно.

Велес прижался губами к виску Макоши.

Коротко.

При всех.

Ему было всё равно.

Макошь почувствовала — не поцелуй, а то, что за ним.

И узнала.

Она всегда узнавала, когда Велес что-то знал и не говорил. За тысячелетия научилась.

Сейчас она не спросила. Только провела пальцами по его виску. Один раз.

Сверху вниз.

Потом скажешь.

Он кивнул ей в волосы.

Едва.

Скажу.

Сварог стоял над ними.

Он видел поцелуй.

Видел пальцы Макоши на виске Велеса.

Видел жест, который повторялся тысячи раз — на его глазах, при нём, никогда не прячась.

И понял снова, в тысячный раз, как новое: этот жест ей никогда не приходило в голову сделать ему.

Сварог повернулся. Медленно.

Посмотрел на Ладу.

Лада с живым цветком в кулаке. Смотрела в землю.

Сварог подошёл к ней. Взял её руку — ту самую, которую сбросил. Подержал.

Ничего не сказал.

Лада подняла на него глаза.

В глазах у неё было — ничего.

То самое «ничего», в котором она жила тысячу лет.

Она научилась делать это «ничего» ровным, как гладкую воду.

Сварог отпустил её руку.

Отвернулся.

Никто не расходился.

Все остались — где были.

Велес на колене, держа Макошь.

Перун — рядом, не отпуская её руки.

Семаргл — с другой стороны, ладонь на щеке матери.

Сварог — отвернувшись.

Лада — с цветком.

На Алатыре было тихо.

Но тишина была не пустая.

Тишина была полная.

Как полный кувшин, из которого ещё не налили, но вода — уже там.

И только Велес, один из шести, знал, чья это вода.

И молчал.

ЯВЬ.

Ныне, Гора Забвения; там, где за возвращённую память впервые взяли жизнь

На горе Забвения смеялись.

Не громко — не принято было будить камень лишним голосом, — но смеялись. Хрипло, легко, пусто. Так смеются люди, у которых за спиной ничего не осталось.

Добытчики шли по склону цепочкой: мешки за плечами, верёвки на поясах, ладони в ссадинах, ногти чёрные от каменной пыли. У одного губа рассечена. У другого щека вспухла от вчерашней драки. Третий насвистывал без мелодии и щурился на небо, будто день был хорош.

День был хорош.

Камни шли.

Чёрные, ноздреватые, с красной жилкой внутри — будто в каждом спала тонкая искра. Их складывали в мешки осторожно, но без страха. Камень Семаргла обжигал нечистое, а добытчиков — нет. Добытчики уже заплатили.

Памятью.

Внизу, у тропы, старый чародей пересчитывал связки. Он знал этих людей до горы и после горы. До — они плакали, торговались, спрашивали, много ли уйдёт семьям. После — смеялись, просили вина и девок, трясли кошелями и не помнили, кому изба поправлена на их деньги, кому куплена корова, кому оставлен мешок муки на зиму.

Так было всегда.

Гора брала своё. Люди — своё. Договор держался.

Милорад сидел у расщелины и крутил в ладони камень.

Хороший камень. Тяжёлый. С красной жилкой глубоко внутри. Он должен был лечь в мешок, звякнуть о другие, стать частью защиты — у двери, у колыбели, у скотного двора.

Но Милорад не отпускал.

Он смотрел на красную жилку, и улыбка медленно сходила с лица.

Сначала он просто замолчал.

Потом перестал дышать.

Смех вокруг ещё катился по склону, кто-то ругнулся, кто-то крикнул, что за такой камень дадут двойную меру серебра, кто-то уже спорил, сколько пропьёт в первую же ночь после спуска.

А Милорад вдруг провёл большим пальцем по камню.

И вздрогнул.

Будто коснулся не камня.

Кожи.

Тёплой. Живой. С тонкой жилкой под запястьем.

Палец его дрогнул снова.

И пришло.

Не мыслью.

Ладонью.

Мягкая мука между пальцами. Чужая ладонь, тёплая от теста. Волосы, пахнущие дымом и мятой. Плечо под щекой. Смех у самого уха. Голые пятки на лавке. Родинка у ключицы — маленькая, тёмная, как маковое зерно.

Милорад согнулся.

Камень прижался к груди.

Ему стало больно так, будто внутри раскрыли дверь, за которой всё это время стояла зима.

— Нет, — прошептал он.

Старый чародей поднял голову.

Один из добытчиков рядом усмехнулся:

— Ты чего, Милорад? Камень девкой стал?

Милорад не услышал.

Он видел белые руки в муке. Чувствовал, как она поправляет ему ворот, сердясь без злости. Как её пальцы задерживаются у горла. Как она говорит что-то утром — простое, совсем простое, — а он смеётся и целует эти пальцы, потому что иначе нельзя.

Зубы его стукнули.

Он забыл её лицо.

Нет.

Не забыл.

Гора держала лицо за него.

А теперь отпустила.

Красная жилка в камне шевельнулась, как нитка под кожей.

Чародей сделал шаг.

Всего один.

И остановился.

Потому что такое не бывало.

Милорад поднял глаза. Они были уже не пустые. Полные. Страшные.

— Имя вспомнил, — прошептал добытчик. — Любава…

И в тот же миг за семь вёрст от горы женщина уронила коромысло.

Вода разлилась по полу.

А Любава упала лицом в воду — тихо, будто её просто позвали лечь. Гора взяла свою плату. Память или жизнь. Договор нарушен.

ЯВЬ.

За пять весен до того, как Навь вышла на дорогу; изба у леса, вечер, когда тьма впервые назвала Невеяну единственной

В избе пряли. Лучина чадила в светце, бросая на стены жёлтый, дрожащий свет. Тени от женских рук ходили по брёвнам, будто паучьи лапки: туда-сюда, туда-сюда. Веретёна поскрипывали, кудель тянулась тонкой белой жилкой, и от этого в избе стоял особый вечерний звук — ровный, женский, домашний. Невеяна сидела у лавки, поджав ноги. На коленях у неё лежал вишнёвый платок. Тот самый, что матушка дала перешить к весне: подновить край, укрепить вышивку, вывести по углам травы да птиц, чтобы девичья доля не спуталась.

— Шов мельче клади, — сказала тётка, не глядя. — У тебя рука лёгкая, а терпения мало.

Невеяна послушно распустила нитку.

— У неё терпение есть, — сказала другая женщина. — Тихая девка. Хозяюшкой будет справной.

Невеяна подняла глаза. Хотела сказать: я не тихая. Но матушка уже говорила о другом — о соли, о муке, о том, что в этом году лен плох, а у Заряны жених из соседней веси, с конём и тремя ульями.

— А Невеяна наша тоже не засидится, — сказала тётка. — Лицом пригожа. Волос чёрен. Глаз глубокий. Только бы не чудила.

Женщины тихо засмеялись. Не зло. Оттого и больнее. Невеяна опустила взгляд на платок. Игла вошла в ткань, вышла. Вошла, вышла. Красная нить легла ровно, как кровь по снегу. Её хвалили так, будто говорили не о ней, а о корове перед ярмаркой: добрая, здоровая, ровная, к дому пригодная.

— Я сегодня у реки видела… — начала она.

— Нитку подай, — перебила матушка.

Невеяна подала. Матушка взяла, не посмотрев.

— Так вот, говорю, Зарянин жених…

И снова голоса сомкнулись над ней, как ветви. Невеяна сидела среди своих. Среди тепла, дыма, шерсти, кислого запаха кваса и свежего хлеба. И всё равно было такое чувство, будто между ней и всеми остальными стоит тонкая ледяная стенка. Видят платок. Видят косу. Видят руки, что должны уметь шить, месить, баюкать, чистить рыбу, держать дом. А её — нет. С улицы донёсся смех. Мужской. Молодой. Невеяна не хотела оборачиваться. Обернулась. Мимо окна прошли парни с охоты. Один нёс лук на плече, второй — зайца, третий что-то рассказывал, размахивая руками. За ними шёл ВладимИр. Высокий уже, хоть ещё не совсем взрослый. Волосы светлые, разметались по лбу, на щеке — царапина. Он смеялся не громко, краешком губ, будто смех берег для своих. Невеяна замерла. Он повернул голову к окну. На миг показалось — увидит. Она даже пальцы сжала на платке. Но ВладимИр смотрел не в окно. Выше. На дым из трубы, на край крыши, на небо за избой — куда угодно, только не туда, где сидела она. Парни прошли. Смех ушёл. Невеяна снова склонилась над шитьём. Игла кольнула палец. Капля крови выступила маленькая, круглая, тёмная. Она быстро сунула палец в рот, пока никто не заметил. Кровь была солёная.

— Смотри не испачкай платок, — сказала тётка.

Вот это заметили. Невеяна кивнула. Позднее, когда женщины разошлись по углам и матушка велела принести воды к утру, Невеяна вышла в сени. Там было холоднее. Земляной пол дышал сыростью, у двери висели травы — полынь, зверобой, сушёная мята. В тёмном углу стояла бадья с водой. На поверхности плавал тонкий отблеск лучины из избы. Невеяна поставила ковш рядом и наклонилась. Вода была чёрная. Она увидела своё лицо. Сначала обычное: бледное после долгого сидения, глаза тёмные, губы сжаты. Платок сполз на плечо, волосы выбились из косы. Она коснулась щеки. Отражение коснулось тоже. Но чуть позже. На полвздоха. Невеяна замерла. Вода не дрогнула. Она медленно убрала руку. Та, в воде, ещё держала пальцы у щеки. Потом тоже опустила. Невеяна хотела отпрянуть, но не смогла. Не страх держал. Что-то другое. Тихое, внимательное. Отражение смотрело на неё. Не как матушка. Не как тётка. Не как парни за окном. Смотрело так, будто кроме неё в мире ничего не было. Невеяна почувствовала, как в груди стало больно и тепло сразу. Как если бы кто-то нашёл под рёбрами маленькое, забытое место и положил туда ладонь. В воде шевельнулась тень. Не лицо. Не зверь. Просто темнота за её плечом стала глубже. Невеяна не обернулась. Почему-то знала: за спиной никого нет. А в воде — есть. Слова не прозвучали. И всё же она их услышала. Не ушами. Кожей. Я тебя вижу. Ковш выпал из её руки, глухо стукнулся о пол. Из избы сразу окликнули:

— Невеяна? Что там у тебя?

Вода в бадье дрогнула. Стала простой водой. Тёмной, холодной, с отблеском лучины.

— Ничего, матушка, — ответила Невеяна.

Голос её был ровный. Она подняла ковш, зачерпнула воды и долго смотрела, как по кругу расходится рябь. За стеной снова заговорили женщины. Кто-то засмеялся. Лучина трещала. Дом жил, как жил всегда. А Невеяне впервые за весь вечер стало не одиноко.